ДРОБИЦКИЙ ЯР

Увалы Дробицкого яра
огнем осеннего пожара
испепеляюще горят.
В траве и ветках дикой груши
царят расстрелянные души,
горюют, молятся, скорбят.
Вот этот кустик цвета меди
носил когда-то имя Мендель,
он был сапожник и трепач.
Тот одуванчик на поляне
никто иной как ребе Янкель,
веселый харьковский скрипач.
В ромашке – призрак человека:
библиотекарша Ревекка
вдыхает солнечную пыль.
А там, в круженье листьев прелых,
танцует вечный танец "Фрейлесх"
босая девочка Рахиль.
"Жи-ды!.." – предатели орали,
когда толпу фашисты гнали
сюда, за тракторный завод.
Людей в евреях отрицая,
толкали в яму полицаи
калек, и старцев, и сирот.
Как вещий символ катастрофы,
мать восходила на Голгофу,
собой прикрывши малыша.
Хор автоматов монотонно
отпел библейскую Мадонну,
мольбы и выкрики глуша.

Я – тот малыш, и невидимкой
лежу с убитыми в обнимку
в том окровавленном яру.
С презрительной нашивкой "юде"
среди затравленного люда.
Я – мертв… И дважды не умру.
Давным-давно все это было…
Но черносотенного пыла
не охладили реки слез.
Не жаль погромщикам усилий,
чтоб в старом эйхмановском стиле
еврейский разрешить вопрос.

На склонах Дробицкого яра
от оружейного угара
еще туманится роса.
И тридцать тысяч монолитно,
как поминальную молитву,
возносят к небу голоса.

 

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Мне когда-то песню пела мама.
И припев, звеневший на губах,
в память мою врезался упрямо:
«Чири-бири, чири-бири, бах!»
Чири-бири…Все мы жили-были
и носили меты под ребром.
Чири-бири…Нас жестоко били,
учинив расправу и погром.
Чири-бири…Языка лишили.
«Бей жидов!» - писали на столбах.
Чири-бири…Втихаря душили.
Чири-бири, чири-бири, бах!
Чири-бири…Мы сдыхали в гетто,
унося в очах безмолвный страх.
Чири-бири… Истлевали где-то
в безымянных ямах и ярах.
Чири-бири…Стали пеплом жестким
в жарких топках лагерных печей.
Чири-бири…Оплывали воском
поминальных трепетных свечей.
Чири-бири…Гнили мы в Сибири
с номерами на холсте рубах.
Били-били нас, да не добили.
Чири-бири, чири-бири, бах!
Чири-бири… В простеньком мотиве –
бесприютный материнский клич.
Чири-бири…Дочка в Тель-Авиве,
сын – в Париже, внук – на Брайтон-бич.
Чири-бири… Понесли по свету
мы тавро изгойское во лбах
Чири-бири… Чем дышать поэту?
Чири-бири, чири-бири, бах!

 

РУССКАЯ ГАРМОШКА В ТЕЛЬ-АВИВЕ

В центре Тель-Авива – русская гармошка!
То вздохнет лениво, то всплакнет немножко…
Музыкант нежданно в знойный вечер долгий,
в землях Иордана загрустил по Волге.
Вроде бы не старый, да в морщинах скулы.
Может, из Самары, может быть, из Тулы…
Братцы, я не знаю, хорошо иль плохо,
что попал в Израиль гармонист Тимоха.
Только б слушал вечно, как седой мужчина
возле семисвечья плачет про лучину.
Здесь, где чтят евреи Тору с праотцами,
по равнине реет тройка с бубенцами.
И гремит игриво над травой росистой
в центре Тель-Авива бубенец российский.
Царство берендеев, сосны да березы…
А у иудеев – на ресницах слезы.
Лей нам радость в уши, гармонист Тимошка:
пусть сближает души русская гармошка.
Улицею Герцля уношу я горечь.
Эх, не рви мне сердце, Тимофей Григорьич!

 

ОСИЯННЫЙ ДВУЕДИНЫМ СВЕТОМ

Поклоны бью перед Стеною Плача
и бренный лоб крещу у алтаря.
Меж двух святынь мучительно маяча,
я изнемог, на двух кострах горя.
О, милостивый, мудрый Вседержитель,
каков твой лик и горний твой чертог?
Ты - взмывший над Голгофою Спаситель
или незримый иудейский Бог?
Неужто я – юродивый, крикуша,
чей выбор – окаянная стезя?
Мне говорят: раздвоенную душу
ни клятвой, ни мольбой спасти нельзя.
Но кто ж я: еретик, вероотступник,
а может быть, заблудший атеист?
Сквозь смуту слов и двойственность поступков
бреду путем, что страшен и тернист.
Мне скулы вековая жжет обида,
но я, до крови закусив губу,
в борьбе с собою – под звездой Давида
прошу о снисхождении судьбу.
И хоть для ортодоксов я - иуда,
носитель непростительных грехов,
я – кровный сын священного Талмуда
и жертвенных евангельских стихов.
Пусть это вам покажется неправдой, -
любви такой простор безумный дан,
что в сердце я с мятежною Непрядвой
соединил тишайший Иордан.
Напев шофара мне дарит усладу
и колокол, парящий клокоча.
Дух теплят монастырская лампада
и вещая субботняя свеча.

И, осиянный двуединым светом,
где таинство – в сроднившихся лучах,
себя я русским чувствую поэтом,
несущим боль библейскую в очах.

 

СТЕНА ПЛАЧА

Добра и Зла фатальный спор
к векам причастен.
Мир не украшен до сих пор
Стеною Счастья.
Зато другая есть стена:
страданья пряча,
зовется сумрачно она
Стеною Плача.
В ней души вещие вопят
всех, павших где-то:
кто был фашистами распят
в Варшавском гетто.
Кого погромщика кулак
сразил ударом,
кого завшивленный барак
приплющил к нарам.
Кто стал горою из волос,
очков и трубок,
кого в безвестие унес
чад душегубок.
Кто под прицелом палачей
пал в Бабьем Яре,
кто в топках дьявольских печей
стал горстью гари.
Витает тот прогорклый дым
вблизи Голгофы,
передавая молодым
боль Катастрофы.
Записки пасынков судьбы
торчат убого
в щелях стены, неся мольбы
и просьбы к Богу.
Моей молитвы хриплый звук
наполнен горем:
«Избави, Господи, от мук
сердца изгоев.
Они, творцы священных Книг,
всегда гонимы.
Бредет надежда - мимо них,
и радость – мимо.
Так выметай, как сор метлой,
из атмосферы
дух неприкаянности злой,
дух Агасфера!»
О, сколько стен распалось в прах,
а этот камень
на тихой скорби и слезах
стоит веками.
Таится в трещинах беда,
от слез незряча.
Неужто будет мир всегда
Стеною Плача?
Средь обескровленных эпох
земной юдоли
вмурован в стену вечный вздох
библейской боли.

 

МАМА, ПРОСТИ!

Ах, мама, старенькая мама,
как хорошо, что ты со мной!
Зачем разделены обманно
мы этой зыбкою стеной?
Всеобщей спешкою испорчен,
в кругу своих забот и дум,
я стал с тобой неразговорчив,
нервозен, замкнут и угрюм.
Но, утомясь от мельтешенья,
когда останемся вдвоем,
ищу любви и утешенья
во взгляде сдержанном твоем.
А ты скрываешь огорченья,
в домашних туфлях семеня,
и терпеливым всепрощеньем
напрасно балуешь меня.
Я, схвачен суетной лавиной,
привык к нерозданным долгам.
И даже некогда с повинной
теперь упасть к твоим ногам.
Нет на меня ничьей управы,
и только грусть в твоих очах.
Очки с надтреснутой оправой
и плед на худеньких плечах.
Ах, мама, старенькая мама,
твой мудрый опыт не потух.
Лишь память тронуло туманом,
да время притупило слух.
Наверно, стал я взрослым слишком,
не тяготясь своей виной.
Но чувствую себя мальчишкой,
покуда, мама, ты со мной.
И вновь с печалью откровенной,
покинув суматошный круг,
гляжу на вздувшиеся вены
твоих намаявшихся рук.
Мне в круговерти нестерпимой
разъединенности людской
теплинки глаз необходимы,
улыбки ласковый покой.
Скажи мне, мама, без укора
те сокровенные слова,
в которых – совести опора
и тайна кровного родства.
Душа, как странница в пустыне,
не ищет благостных икон.
Но ты – мой храм, моя святыня,
но ты – мой нравственный закон.
Твои виски пыльцой морозной
зима успела замести.
Покуда, мать, еще не поздно,
ты сына блудного прости.
Прости мою ребячью глупость,
и сумасбродные грехи,
и неумышленную грубость,
и скороспелые стихи.
Прости обиды, и небрежность,
и все, чем провинился я.
Мне так нужны твой ум и нежность,
и колыбельная твоя.

 

СОН ПРО ОТЦА

Снова снится мне сон про отца…
Он присел на ступеньку крыльца.
Не космический взгляд гордеца,
не безжизненный лик мертвеца,
очертанья родного лица,
а на нем вековая пыльца.
Из-под Харькова или Ельца
до Садового шел он кольца
в полинялой шинельке бойца.
Над пилоткой – подобьем венца
голубое мерцанье Стрельца.
И не слышится лязга свинца.
Только вкрадчивый лепет скворца
да щемящий разлив бубенца –
это смутно звенят деревца.
А в глазах, словно из-под резца,
боль пророка и грусть мудреца.
Наяву близ такого лица
невозможно лицо подлеца,
и ухмылки льстеца и лжеца
никнут возле такого лица.
Снова снится мне сон про отца…
Дайте сон досмотреть до конца.

 

УКРАЛИ РОДИНУ…

(Письмо сыну)

Я из Москвы к тебе, сынок,
тянусь душой на Украину.
Я за кордоном – одинок,
и грусть от сердца не отрину.
Живешь средь харьковских осин
ты в отчужденном государстве.
Зачем у нас с тобою, сын,
отныне разные гражданства?
Под стягом желто-голубым
шагают РУХа новобранцы.
И горек мне отчизны дым,
где мы друг другу – иностранцы.
Украли Родину мою
средь бела дня, не черной ночью –
ту, что не отдали в бою,
но сами разодрали в клочья.
Я не о бездне, где ГУЛАГ
гноил на вшивых нарах тыщи,
и над судьбою бедолаг
царили грозные усищи.
Я о просторе, где нельзя
без доброго рукопожатья,
где Пушкин с Райнисом – друзья
и Алишер с Тарасом – братья.
Как душепритяженья знак,
в любой многоязыкой дали
кумыс мне подносил кунак,
горянка – кубок цинандали.
Распались дружества миры,
и сердце мается бездомно.
Не слышу звон твоей домбры,
Айгуль, казахская мадонна.
Обуглил ветер алычу,
чинара – в обгорелых листьях.
Напрасно Шалве я кричу,
не докричаться до Тбилиси.

Обитель горя и любви!
За чьи грехи – твоя расплата?
Вся в храмах Божьих на крови,
ты на кресте вражды распята.
Украли Родину мою…
В братоубийственных пространствах
беззвучно Господа молю:
«Спаси наш дух от окаянства!»
Смахну незваную с ресниц –
глаза слезятся не от пыли.
Зачем, сынок, ножи границ
нас по живому разделили?..

 

С сыном Димой

 

В ЗАЩИТУ РЫЖИХ

Диме

Мой сын, огневолосый Димка,
до времени беспечно рос.
Но раз увидел я, как дико
двор доводил его до слез.
Был вождь двора соплив и розов,
и эхо ударяло в крыши,
когда он по лицу, как розгой,
хлестал сынишку: «Рыжий! Рыжий!»
Нелепый, странный предрассудок…
Я задавал себе вопрос:
где корень всех обид и шуток?
Неужто, правда, цвет волос?
Был мой вопрос не беспредметным.
Тот случай вспомнив, я постиг,
как все обыденное мстит
тому, что ярче и приметней.
Будь вы блондином, иль брюнетом,
или седым, как Берендей,
вы «рыжим» можете при этом
прослыть за новизну идей,
за независимость таланта,
за смелость быть самим собой.
И месть, впиваясь, как тарантул,
сумеет причинить вам боль.
Вы этой мести стерегитесь,
но будьте твердыми в бою.
И не сдавайтесь – не стригите
несхожесть броскую свою!..

 

ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА

Теней и бликов смутных битва
багрит закатный материк.
Моя вечерняя молитва
похожа на беззвучный крик.
В слезах, без позы и без грима,
стою, отверженная голь.
Жестока и неутолима
в груди клокочущая боль.
Перед эпохой, злой и жгучей,
с её срамной неправотой,
как Достоевский, бьюсь в падучей,
бунтую гневно, как Толстой.
Когда сердца гнетёт разруха,
спит царство Божие внутри.
О, где вы, трубадуры духа,
провидцы и поводыри?
С восходом, душу не гнетущим,
я верил радужной судьбе.
Огни надежд на день грядущий
мерцали в утренней мольбе.
Но перед призраками ночи,
где мгла беззвёздная окрест,
слова тревожней и короче,
и всё надсадней жизни крест.
Мятежный шёпот, в храме рея,
едва колеблет тишину.
Я не виню чумное время,
но сам за всё себя кляну.
В миру, корыстном и убогом,
где ум и совесть не в чести,
я прикипаю к лику Бога,
чтоб душу грешную спасти.
Меня трясёт, как малярия,
разгул бесстыдства наяву.
Скоропослушницу Марию
губами терпкими зову.
Прошу у выси светлоокой
ни славы и ни серебра, –
лишь участи неодинокой
да мудрой дерзости пера.
Но, бесам ночи окаянной
ища святой противовес,
смогу ли болью покаянной
я докричаться до небес?..

 

БЫТЬ ПОЭТОМ!

(триптих)

I . ИСПОВЕДАЛЬНОЕ

От эпохи нелюдимой
донкихотством не укрыться.
Но для женщины любимой
был я рыцарь.
Стал проворней и сильнее
самых злых и подлых мельниц.
В нежном чувстве к Дульсинее
был – умелец.
Россинант мой мчался рысью,
как Пегас, крылами рея.
За наив и бескорыстье
мстило время.
Рук не жал вралям и снобам,
воевал, скорбил, метался.
Но жлобам высоколобым
я не сдался.
Обретая твёрдый почерк,
боль изведал и кручину.
Был не маменькин сыночек,
а мужчина.
Ночевал на жёсткой койке,
цену знал монет и пота.
Душу грела не попойка,
а работа.
Строг к «отрадненским» мальчишкам,
схем казённых обличитель,
был я не учителишка,
а учитель.
Враг ханжам и лживым ордам,
был я яростным, но добрым.
Доставалось мне по морде
и по рёбрам.
И под натиском суровым
лоб гудел и жгло под боком.
Но мятежный дух дарован
был мне Богом.
Не был чванным и богатым,
слух не баловал елеем.
Не кропал стишата к датам,
юбилеям.
Чуждый светских разговорцев,
вопреки вражде, наветам,
не был хлипким стихотворцем,
был Поэтом!

 

2. КЛАССИЦИСТ

Прощай, эпоха сантиментов,
чувствительных интеллигентов,
способных плакать над строкой.
Теперь крутые московиты,
и холодны, и деловиты,
творят свой бизнес день-деньской.
Им не до слёз и не до шуток,
их прагматический рассудок
нацелен в область барыша.
Век – в беготне, скороговорках...
А на залузганных задворках
ютится бренная душа.
Лишь я, романтик вдохновенный,
стучась в бесчувственные стены,
дурацкий расшибаю лоб.
Среди лихого постмодерна
и впрямь я выгляжу, наверно,
как ретроград и остолоп.
Над прахом попранного духа
царит житуха-нескладуха
в извечном поиске монет.
Кому благоволит удача,
имеет баксы, тачку, дачу...
И только Бога, Бога нет!
Среди трагического мира
не знаю высшего кумира,
чем царскосельский лицеист.
Но от тусовок в отдаленье
бросают мне, как оскорбленье:
«Да ты, дружище, классицист!»

Нет, классицист – не значит классик,
но этот титул душу красит.
И пусть я нынче нищ и гол,
я – чувств возвышенных наследник,
и, может быть, я из последних,
в ком жив классический глагол!

 

3. БЫТЬ ПОЭТОМ!

А если даже и не вспомнят,
всё это было не зазря:
сиротство довоенных комнат,
и бесприютная заря.
И хлеба чёрствого осьмушка
в краю, что горек и свинцов.
И эта тряская теплушка,
что увезла меня в Рубцовск.
Озноб завшивленного мрака,
и детство в логове шпаны.
Барокко грязного барака –
архитектурный стиль войны.

А если даже и не строчки
не удосужатся прочесть,
душа из бренной оболочки
взлетит, неся благую весть.
И от неё узнают люди,
как псы и кесари тщеты,
исполненные мутной люти,
провидцам зажимали рты.
Как ямбы честного помола
на ритуальных жгли кострах,
чтоб в них сокрытая крамола
преобразилась в жалкий прах.

А если даже и не скажут
словечка доброго вослед,
тот прах развеянный докажет,
что в мире был такой поэт!
Что он не думал о награде
и, славою не дорожа,
куска сомнительного ради
пошёл в ночные сторожа.
Бог наградил меня Еленой,
что средь ликующего зла
своей любовью сокровенной
от тысяч бед меня спасла.
А стих, не праздный и не рыхлый, –
песнь исповедная моя.
И могут лишь любовь да рифмы
быть оправданьем бытия.

 

ПРИЗНАНИЕ СКИТАЛЬЦА

Виктору Рубановичу

Что толку в том, что, странник бесшабашный,
над мельтешеньем куполов и крыш
взбирался я на Эйфелеву башню
и с облаков разглядывал Париж?
Что проку в том, что, любопытством ввергнут
в искания готических зерцал,
я прошагал насквозь Берлин и Эрфурт
и Броккеновский шабаш созерцал?
И что с того, что с жаждой пилигрима,
как бесприютный ангел во плоти,
блуждал я в недрах Иерусалима
и мерил вехи Крестного пути?
Покинувший постылое жилище,
вбирал я краски мира на лету:
святилища его и пепелища,
величие его и нищету.
Глухой упрёк в бродяжьем окаянстве
сознанья моего не опалит.
Само перемещение в пространстве
духовных откровений не сулит.
Планета вещих гротов и урочищ,
ведя меня сквозь бездны бытия,
зачем мой ум скитальческий морочишь,
загадки сокровенные тая?
В глубины душ нездешних погруженье
паломнику давалось тяжело.
Но иноземных нравов постиженье
мне отчий край понять не помогло.
И, осознав обряды чуждой жизни,
и суетность её, и торжество,
о милой исстрадавшейся Отчизне
я, зная всё, не знаю ничего.

 

ВЕНОК СОНЕТОВ

Памяти незабвенных родителей

1.

Моя судьба – скитания по свету.
Но от Вселенной ограждал забор,
как землю первозданного Завета,
ребячьих лет обетованный двор.

В себе таила детства Ойкумена
восторги и печали всех мастей:
любовь и ревность, дружбу и измену –
наброски взрослых будущих страстей.

Многоголосьем будничности гулок,
блаженный Театральный переулок
манил за арку каменных ворот.

Предчувствие романтики и бунта
волнующим и пылким было, будто
проникновенье в суть земных щедрот.

2.

Проникновенье в суть земных щедрот
не обошлось без благодатных встрясок.
Брал Харьков мои чувства в оборот
всей пестротой своих щемящих красок.

Задорных баб улыбчивый азарт,
хохлов лукавых норов сумасбродный
пьянили Благовещенский базар
смешеньем лиц и речи самородной.

Моим ушам являл Бурсацкий спуск
элегий чичибабинских искус
и мудрость сокровенную сонета.

С нетерпеливой жаждою юнца,
сойдя в Эпоху с отчего крыльца,
пешком хотелось обойти планету.

3.

Пешком хотелось обойти планету.
Но прежде, чем пустили за бугор,
вкусил я соглядатаев наветы,
опричников сановных оговор.

И поиски крамол в стихе неброском,
и анонимных цензоров разнос.
И ложь редакционных отморозков
в рецензиях, похожих на донос.

Ушибленный бесчестным приговором,
я плакал над рассыпанным набором
в отечестве, где зла невпроворот.

Где власть и вероломна, и безбожна,
средь беспредела было невозможно
нутром постигнуть таинства широт.

4.

Нутром постигнуть таинства широт
недостижимо с берега родного,
где под клеймом раба невыездного
в запретах гиблых прозябал народ.

И я познал надсаду тех вериг,
но тайно путешествовал когда-то
в ночи по главам запрещённых книг
и огненным страницам самиздата.

И сквозь подслеповатый шрифт бумаг
пробились солженицынский ГУЛАГ
и диссидентских лозунгов мерцанье.

В подпольной мгле зашторенных окон,
как непокорства праведный закон,
волнует грудь возможность созерцанья.

5.

Волнует грудь возможность созерцанья
возвышенной любви и чистоты,
когда ненужным кажется бряцанье
всех междометий суетной тщеты.

В такие дни в тиши проникновенной,
когда молчат крапива и осот,
явилось чудо с именем Елена,
ниспосланное Господом с высот.

Мы тащим общий крест средь бездорожья,
и осеняет провиденье Божье
голов седины и усталость плеч.

Надсадный путь уже полвека длится,
и нежность освещает наши лица,
питают ум безмолвие и речь.

6.

Питают ум безмолвие и речь,
и от помех случайных и мгновенных
живая память хочет уберечь
двух стариков, родных и незабвенных.

По возрасту я сам уже старик.
Но слышу голос: «Не грусти, Зиновий!»
Они смиряют боль мою и крик,
и шепоток молитвенный сыновний.

Грохочет зрелой жизни балаган.
Но я для предков тот же мальчуган,
в их душах – ни обид, ни порицанья.

И светел их кладбищенский покой,
когда клубятся под моей рукой
прозренья, откровенья, прорицанья.

7.

Прозренья, откровенья, прорицанья –
писательства магический экстаз.
О, сколько раз я предавал призванье,
и поприще менял я столько раз!

В ребячьем санатории учитель,
где в воздухе витал туберкулёз.
Больных мальцов нечаянный мучитель,
я верил в ремесло своё всерьёз.

В пылу словесном надрывая глотку,
не смог педагогическую лодку
спасти, всем телом закрывая течь.

Я избегал в стихах школярской темы,
не зная, что бессмертные поэмы
рождаются из мглы нежданных встреч.

8.

Рождаются из мглы нежданных встреч
большие мысли и венки сонетов.
Никто ни изменить и ни пресечь
не в силах нити судебных сюжетов.

Не знал, копейкой скудной дорожа,
что я, сосуд духовности скудельный,
подамся вдруг в ночные сторожа
какой-то захудалой богадельни.

Но там, где чад бензинный и табачный,
вознаграждён был ласкою собачьей
я посреди бесчувственных времён.

Там я узнал казённые порядки,
торгашества бесстыдные повадки,
обычаи неведомых племён.

9.

Обычаи неведомых племён
впервые приоткрыл мне жгучий Север.
Там, собственной отвагой упоён,
сквозь льдины путь торил рыбачий сейнер.

Так, весь в колючем яростном снегу,
и нравом хмур, и взглядом исподлобен,
весь век я продираюсь сквозь пургу,
упрямому судёнышку подобен.

Над белизной пространств и расстояний
цветные вспышки северных сияний
похожи на полотнища знамён.

Дрожит луна, как бубен у шамана,
и смутно проступают из тумана
загадки ритуалов и имён.

10.

Загадки ритуалов и имён
мне снились в несравненном Коктебеле.
Был призраками сон мой окаймлён
в волошинской священной колыбели.

Стыл Карадаг, весь в притчах и ветрах,
пыл вдохновенья навевая рьяно.
И гордая царевна Таиах
блуждала над душой Максимильяна.

И посох, и хитон, и вещий лик,
и под ногой шуршащий сердолик
не мог я упрекнуть в непостоянстве.

Заворожив талантом и трудом,
Поэт и Киммерийский ветхий дом
мерцают в экзотическом пространстве.

11.

Мерцают в экзотическом пространстве
дрожь букового леса и асфальт.
Но сердце замирает в скорбном трансе
перед вратами ада – Бухенвальд!

А рядышком, легендами овеян,
средь чванных шпилей цвета серебра
спит под луной готическою Веймар,
обитель просвещенья и добра.

Мой Бог! В стране Бетховена и Гёте
родился ужас свастики и гетто,
и зев печей, зияющих в глуши.

И не уйти от горечи и страха
перед горстями лагерного праха,
как вдохновенно Время ни пиши.

12.

Как вдохновенно Время ни пиши,
не хватит точных слов у пилигрима,
чтоб, сокровенных чувств не приглушив,
воспеть красу и мощь Ерусалима.

Жар поклоненья мне сковал уста,
и нервы жгла распятия угроза,
когда я шёл дорогою Христа
по улице прискорбной Долороза.

Веселье торгашей – базарный хлам.
Средь блуда и вражды приводят в храм
спасающие дух Господни страсти.

У каждого Голгофа есть своя,
и этот путь по грани бытия
пронзительнее всех мятежных странствий.

13.

Пронзительнее всех мятежных странствий
полёт на крыльях средь мансард и крыш
души, оцепеневшей в окаянстве,
в твои объятья, чувственный Париж.

Где корчат рожи хищные химеры,
меня встречает, юн не по годам,
как древний символ святости и веры,
любовью осиянный Нотр-Дам.

О, божоле похмельные стаканы,
и «Мулен-Ружа» хлёсткие канканы!
Взахлёб парижским воздухом дыши!

Но Эйфель и бальзаковское слово,
и в Сену сердце канувшее, – словно
поход в глубины трепетной души.

14.

Поход в глубины трепетной души
разящ и зорок, как удар рапиры.
Лишь истиной святой не погреши,
вбирая опыт вещего Шекспира.

Петрарка припадёт к твоей судьбе,
и Дантова провидческая шалость.
И тайна приоткроется тебе,
где горнее и дольнее смешалось.

И ты чутьём сумеешь разгадать
катренов и терцетов благодать,
что Господом дарована поэту.

Мой голос – будто звук надмирных сфер:
«Я – Вечный жид, духовный Агасфер,
моя судьба – скитания по свету!»

15.

Моя судьба – скитания по свету,
проникновенье в суть земных щедрот.
Пешком хотелось обойти планету,
нутром постигнуть таинства широт.

Волнует грудь возможность созерцанья,
питают ум безмолвие и речь.
Прозренья, откровенья, прорицанья
рождаются из мглы нежданных встреч.

Обычаи неведомых племён,
загадки ритуалов и имён
мерцают в экзотическом пространстве.

Как вдохновенно Время ни пиши,
пронзительнее всех мятежных странствий
поход в глубины трепетной души.

вернуться

Сайт управляется системой uCoz